Светлова клонила к подруге головку страусовыми перьями, ее меховой руки коснулась маленькой муфтой.
Лукавым смехом клонились друг к другу и страусовыми перьями; оглядываясь на прохожего, шептали друг другу: «Вот он, вот он!»
Бледный, ласковый лик, повертываясь к ним, точно хотел подойти и проходил мимо.
Бархатно-мягкий день, заснеженный вьюжными вихрями, запевал над домами.
Грустнорунные струны с серебряных лютней срывая, кто-то бледный грустил, как и прежде, грустил, как и прежде.
Вьюга гудела.
В окне вьюга летела ледяным скелетом, обвитым зажженной порфирой, взметенной, метущей.
Гремел рог пургой: «Вот я, вот я на вас!»
Завизжало лезвие косы, струившее снег над домами; забряцал конь алмазным копытом на телеграфных проводах.
Вздыбился. Оборвал провод: «Горе вам, горе!»
Надушенный эстет прильнул к Адаму Петровичу: «У нас откровения…»
Святые слова картавил, кривляясь, напыщенно.
Звал туда же, туда же: «Все придут. Все облекутся! Уйдя, сохранять молчание».
Широкая шляпа, качавшаяся цветами, сквозная вуаль, запевавшее шелком платье, – смотрел он, смотрел в открытую дверь.
Бархатно-мягкой походкой вошла блондинка, бархатно-мягкой походкой вошла брюнетка; завитые в вуали, бросились к Адаму Петровичу; обнимая друг друга, друг другу глядели в глаза.
«Мы запишем вас в наше общество. Мы вас пресытим восторгами. Мы вас – сладкие у нас, сладкие полеты, идите, идите к нам!»
Надушенный эстет, запевавшая шелком блондинка, запевавшая шелком брюнетка, – узнал он, узнал те горькие неги!
Чей-то тревожный окрик взлетел над городом: кто-то кого-то куда-то звал.
Расчесанный лакей снял с нее шубу: «Барин к обеду вернулся!»
И слова оплели ее пошлостью: «Все сядут за стол. Все за столом изолгутся. Уйдут и вернутся. Вернутся и уйдут…»
Знакомая мерзость дней, смешок извращенной услады, – о, если бы он поддался соблазну!
Чей-то разорванный саван шушукнул под окнами: кто-то кого-то куда-то звал.
Адам Петрович говорил с блондинкой. Ревниво краснела брюнетка, ревниво краснел эстет. Говорил с брюнеткой – ревниво краснела блондинка, ревниво краснел эстет: это были проповедники эротизма.
Блондинка, брюнетка, эстет – эстет, брюнетка, блондинка: встал, разорвал душное кольцо.
Чье-то секущее лезвие, точно коса, протрезвонило в окнах: кто-то, бледнея, вскинул руками.
Светлова, прилетев домой, плеснула пред зеркалом перчатками. Комнаты убегали в зеркала. Там показался он, милый, милый. Обернулась – бежал ее муж: уронила сквозной платочек.
Дряблый, пыхтящий инженер, задыхаясь в подбородках, уронил ей на плечи свои потные, потные руки.
Адам Петрович надел перед зеркалом перчатки. Комнаты убегали в зеркала.
Там показалась она: милая, милая.
Обернулся – в передней стоял лакей: поднял с полу чей-то сквозной платочек.
Серый, немой лакей, застывая с шубой, уронил ему на плечи душный, тяжелый мех.
Жалкий дубовый гроб выплывал из метельных гребней: чьи-то похороны тащились куда-то.
Светлову поймал муж. Светлову терзал ласками:
«Знакомые обещали быть непременно!»
И она: «Придут (оставь) все такие же пошлые!» Разметнула свистными крыльями шали (точно лебедь, пахнувший холодом), и зеленые стебли, упадающие над дверью, грудью разбила, убегая к себе.
Адама Петровича поймал оргиаст. Он терзал вопросами. Знакомые ответы раздавались привычно.
Говорил все так же, все так же…
Хрустальные крылья снегов – лебедей, поющих холодом, – разбивались у него на груди, падая с небес.
Чей-то тревожный крик изрыдался над городом: кто-то кого-то куда-то звал.
Вскипало. Вскипало.
Пропенились снежные листья – бледные цветики пуха.
Голосило: «Опять приближается – опять, опять начинается: начинается!»
Пробренчало на телеграфных проводах: «Опять… надвигается… опять!..»
Снег встал потопом.
К пернатым дамам вошел в ложу. Улыбнулся рассеянно, тихо.
Строгая красавица навела на них лорнет.
Ярко-синие дали очертили томные ресницы – затомили негой.
Качалось волос ее зарево, золото…
Ароматно тонула, тонула – в незабудковом платье, как небо, в белопенной пурге кисейных, кремовых кружев, будто в нежной, снежной пыли.
Замерцал в волосах, блеснул, как утро, розовый бриллиант, и, как день, матовая жемчужина слезою качнулась.
Еле всхлипнул веер в легких перьях – небрежных взмахах.
Пела вьюга, свистела.
Проливались жемчужные песни – снежные, нежные сказки, вьюжные.
Засвистали: «Счастье приближается – опять надвигается, опять!»
Взвизгнул рукав на телеграфных проводах, как гибкий смычок на железных струнах: «Милая… неизвестная… милая!»
«Наше счастье с нами!»
«Да, да».
Виолончель безответно вздохнула: шелест скрипок повис, точно лет снежной пены, точно пенных в небе ток лебедей от брызнувших в воздух и размешанных с ночью.
На него она обернулась: удивленно взглянула, – в упор загляделась испуганно.
В упор бирюзовым вином своих вспыхнувших глаз за-пьяиила.
Опустила глаза. Плеснула веером.
Точно облачко вьюги набежало на нее, как на солнце, замело кружевными снежинками.
Дышал зорями он.
Сладким пламенем, сладким, оплеснуло грудь.
Кивал, смущенно кивал, – в партер друзьям и знакомым, словно отмахивался от кокетливых ее, ласковых ее, взглядов: все точно вздыхал над чем-то.
От истомных волнений бесцельно играл с боа пернатой дамы, из-под бархата ресниц милую темно-синим взором ласкал он, все так же, предлагая кому-то бинокль глупо, бесцельно, рассеянно.