Труд назывался: «Одно, навек одно».
Он не кричал о тайнах.
Но все тайны он знал.
От времен стародавних, Иисусовых, он собрал бездны гностических мудростей о любви, из-под хаоса криков утаил под личиной он любовное о Христе знание, властно, мудро, настойчиво.
Не стал во главе. Не читал лекций. Говорил: «Конец идет».
Одиноко держался седой мистик от всеобщего гама. Ждал.
Еще. И еще.
Но кругом бежали в пустоту.
А кругом стоял шум. В статьях вопили: «Мы, мы, мы!»
Но странно у старца горела в глазах заря новой жизни.
Вот. Все еще.
Но нигде не брезжил свет.
Кругом пускали мистические ракеты. Собирались в шайки.
Мистические болтуны болтали неизменно – говорили о том же, все о том же. – Что дерзнут, что мир лягнут: встанут на головы грозить пятками миру.
Так сходились у мистика – анархисты – болтатели в вечной болтовне.
Златоволосый анархист точно вздыбился над головами гостей.
Рой голов подобострастно склонился пред ним, и слова его зацветали и отгорали.
Его руки то взлетали, то падали на стол, а копье ледяное стучало по окнам.
Кричал, наступая на всех: «Кто запретит мне все перепутать?» Нулков взвыл: «Ну, конечно, никто!»
Схватил словарь Даля и подобострастно подал златобородому мистику.
Снежные мстители прилипали, вопя, к окнам.
Красные снопы лучей падали на всех. Яркими пятнами падали на лица.
Так горсти пятен рассветали и отгорали.
Старый мистик то проливал на стол седину, то шептал Адаму Петровичу:
«Промчался золотой век скромности. Кто может теперь вернуть мне былое?
«Ну, конечно, не крикуны!
«А все Тот же, все Тот же зовет нас туда же!»
Нервно закурил и бросил под ноги горсточку пламени на спичке.
И стая прыснувших дымов ароматно всклубилась из-под сигары в синем бархате вечера.
«Никто не знает, что творится в умах.
«Ослепли. Погибают, и призраки смерти обступят со всех сторон.
«Говорят о том же, все о том же – говорят о любви и не знают любви…
«Линию глубины превращают в точку на плоскости.
«Лабиринта глухие стены: Минотавр ждет!»
И пока шумели кругом, Адам Петрович открывал ему душу: «Я люблю ее».
«Всякая ко Христу любовь приближается! «Уноситесь же, милый, на Христовой любви, как на крыльях…»
«Вам дано: о, дерзните, желанный!
«Вы на смерть пойдете!
«Чем нежнее любовь, несказанней, тем грознее, ужасней встает ненавистное время во образе и подобии человеческом…
«Вы любите свято, о, бойтесь, желанный: третий встает между вами!
«Странно зовет священная любовь на брань с драконом времени.
«Зовет. Все зовет…
«Все победит любовь!»
А сбоку кричали: «Чем святей, несказанней вздыхает тайна, тем все тоньше черта отделяет от тайны содомской.
«Подле белизны, лазури и пурпура Христова вихрем соблазнов влекут нас иные пурпуры.
«Ангельски, ангельски в душу глядятся одним, навек одним».
Вздыбился над домами иерей – вьюжный иерей, белый.
Заголосил: «Соблазн разрушается!»
Замахнулся ветром, провизжавшим над домом, как мечом.
«Вот я… вас… вот я!
«Моя ярость со мною!»
И блистал он снегами.
Перед ним, над ним, вкруг него зацветали огни: за ним мстители-воины, серебром, льдом окованные, поспешали.
Яро они, яро копьями потрясали – сугробы мечами мели, мечами.
Точно две встречные волны, столкнулись два эстета в темном углу.
Один Шептался с другим. Да, с другим.
«Вы все тот же, вы милый, тот же вечно желанный!»
«Все тот же».
«Вы – мой отсвет улыбок, мой бархат желанных исканий».
«Вы прекрасную любите даму. Да, нет – полюбите меня».
«Полюбите меня».
«Чем нежнее черные кудри к челу вашему льнут – тем смелее, тем настойчивей люблю я, люблю».
Вот и губы эстетов змеились запретной улыбкой. Да, запретной до боли – змеились, змеились.
Так.
Вскипела в окне, плача гневно, – летела, снеговая царевна.
Так гневно, так гневно склонил, опустил глаза: точно его распинала, крестная его распинала тайна.
Точно рвался с кипарисного древа, рвался.
Ах, да, да! Ему говорил старый мистик: «Они и о тайне, но в тайне и их уязвил соблазн».
Адам Петрович встал. Встал – скорбно губы застыли изгибом.
И встал…
Руки поднял, заломил, опустил: хрустнули пальцы,
И застыли губы, застыли.
Пусть: застыли.
Возвращался домой. И роились рои: у фонарей рои роились, – и у ног рои садились.
Роились.
Белый бархат снегов мягко хрустел у его ног: ах, цветики блесток цветились и отцветали.
Его глаза то цветились, то закрывались ресницей, и парчовая бородка покрылась бархатным инеем.
Прохрустев мимо ее дома, в золотой смеялся ус:
«Кто может мне запретить только и думать о ней?
«Думать: да, – о ней».
Бежал, бежал – пробежал.
Невидимый кто-то шепнул ему снегом и ветром:
«Думать о ней? Ну, конечно, никто».
Снежно поцеловал, нежно бросил – бросил под ноги горсть бриллиантов.
Бросил.
Стаи брызнувших искр, ослепив, уж неслись: неслись – понеслись из-под ног в белом бархате снега.
Кто-то, все тот же, долго щекотал, ярко, слепительным одуванчиком – да и все затянул: все затянулось пушистыми перьями блеска, зацветающими у фонарей.
И перья ласково щекотали прохожих под теплым воротником.
Вьющий был ветер, поющий, метущий: волокна вьющий.
Среброхладный цветок, неизменно в небо врастая, припадал к домам.
Облетал и ускользал: и ускользал.
Пусть за ним ускользал и другой: ускользал и другой. Пусть за ним поднимался еще, и еще, и еще…
Все рукава, хохотом завиваясь, падали на дома, рассыпались снежными звездами.