Она опустила головку, сказав: «Адам Петрович, я много о вас слышала».
Поднял глаза на нее. Сказал, прошелестев хлыстом по листьям: «Неужели?»
И Светлова улыбнулась: «Я такая одинокая: будемте друзьями».
Они шли к одинокому простору над обрывом.
Шли…
И шуршали сухими листьями.
Им открылась неоглядная даль.
И протягивая руки, сказала: «Как там хорошо – там хорошо!»
Там, где было солнце, еще осталось взволнованное погасание света.
Мгновения растянулись. Вся жизнь пронеслась перед ними. Все казалось вечно знакомым.
Вдали гасло ясное вино, пролитое на горизонте.
Точно его размешали с ночью.
Сидели на скамейке. Она говорила: «Вот так же, бывало, я здесь сидела.
«Сидела и думала об одном.
«Проходили дни… И вот я опять тут сижу.
«Сижу и вспоминаю прошлое».
Фонтан рядом с ними шептал, блистал.
Ясно склонил перед ней льняную, будто горсть спелых колосьев, бородку. Ясно ей улыбнулся, простился. Ясно она его к ним звала. Ясно следила влюбленными взорами, как уходил он в зелень кустов.
Лунные перья изорвались в клочки набежавшим облачным алмазом, но края облачка осквернили чары злой черной каймой.
Ветер овеял бледную шапочку одуванчика, овеял, свеял, развеял пух.
Она видела, как в доме прошли с лампой, бледно сиявшей как одуванчик.
И от лампы падали светы и плыли на цветнике странной, узорной сетью.
Точно бросили призрачное покрывало из света и тени, и вот оно мчалось по цветнику.
Она видела, что лампу нес полковник, мертвый, бледный, как призрак, застекольный.
Видела и не узнавала: ей казалось, что это труп.
Светозаров прощался: поднял на нее старое лицо. В глазах у него была пустота.
Прыснули, как молоньи, эксельбанты на белом кителе.
Надвинул фуражку, теперь сутулый, беззвучно точно ей усмехнулся: «Дышите, упивайтесь им, любите: вы в моей – в моей вы власти».
Но это только казалось.
Полковник сморкался, и не знали, смеется он или плачет.
Сморкался, не знали: казалось все, показалось.
Ландо подали.
Негры в красных ливреях из темени бросились на нее, словно моськи с кровавыми ртами, отворяя дверце, и застывали, и сияли из темени белками глаз да яркими, яркими позументами.
Из дома вышла белая статуя и прошла по ступеням в ярком, месячном луче.
Морды коней из месячных пятен гордо бросились в темновесную ночь.
Точно голова гения, увенчанная серебряным лавром, прометнулась в темь вслед за конями, – и вот он прощально махнул фуражкой.
И огненные негры бросились за ним на запятках, когда кучер погнал ландо.
Слышался конский скок на деревянном мосту, который еле удалялся, все не мог заглохнуть.
Встал из ландо, негры свели, день у них проводил, в саду бродил, и шутил, и грезил, и молил. Да, он любил, был он не мил. Забыл. С чем приехал, с тем и уехал.
Ты, нива, золото. Ты – ветропляс созревших колосьев.
Порфирой переметной – провей, одари.
Ниве помолимся.
Кровь заката сладко-рубинная пеной златожалых колосьев вскипела: причастники, приступите.
Сладкую пену, рубинную вкусите – вкусите пену.
Проливайся, пена, колосистая, проливайся.
Гласы, гласы свои над землей-кормилицей изрекайте, о Господе воздыхайте, оратаи земляные – дьяконы хлеба.
Хлеб с полей свозите.
Так звучал призыв к спящим, но все окончилось в отдалении – плаксивым петушьим пеньем.
И летел призыв, крутясь дымно-земной пылью на дороге.
Встал месяц – горсть оледенелого снега, обтаяв лазурью по краям.
Вот мужичонки – коренья земляные, – вот мужичонки нивой многозлачной, златотекущей нивой проходят: одежда их так землею пропитана, как воздухом одуванчик.
Проходят нивой.
Вы, мужичонки, пчелы Господни, вы, мужичонки, сердце земле да воле открывайте, на призыв вставайте, мед нив с истомой снимайте.
Покрывайте, мужичонки, соломой избенки.
Вопите: «Ты, нива, наша!»
Было холодно и ясно. Светозарные волны омывали их лица.
Они шли, и котомки их болтались за плечами.
Они шли вдоль равнин. Ничто их не касалось, и никто их не задерживал.
Было тихо. Лазурное небо точно плакало вдали. Лучезарный старец пригорюнился: «Преходит образ мира сего».
Подпер руку под подбородок и уставился ликом в землю.
Они пришли к многогребенному холму над песчаным обрывом.
Бурьян хлопал большими, ярко-красными, колючими шапками.
Камень за камнем упадал в обрыв.
Лучезарный старец пригорюнился: «Слепцы не прозреют».
Прыснул ветер медович златогонный, и лазурное небо усмехнулось вдали.
Прыснул ветер медович златогонный.
На ребрах оврага изламывались многодробные, черно-метные тени тучек.
Прыснул ветер медович златогонный чернометными тенями тучек:
«Дни текут. Времена накопляются. Надвигается незакатное, бессрочное.
«Просится:
«Пора мне в этот старый мир: пора сдернуть покровы, развить пелены, налететь ветром, засвистать в уши о довременном.
«Воздушномировые объятия мои распахнулись бестрепетно.
«Я несу парчовые ризы всех вещей».
Прыснул ветер медович златогонный яркими молоньями солнца в переметные тени тучек, и они теперь уносились вдаль.
Лучезарный старец вознес томные свои взоры. Он стоял с протянутой рукой на холме многогребенном:
«Да, слепцы прозреют: да, слепцы увидят свет».
Колосья забушевали. Крикнул перепел, пойманный шаткою тенью, летящей на острых колосьях.
Все это было: приходило и уходило.
Гряди, жнец, гряди!
К тебе, – жнец, – тайна, и слово о тебе вихрем благим нам в сердца глаголет.
В облаке росном, во струях воздушных, цветогонных, на ниву сойди и серп нам пусти свой, – серп пусти нам, нам свой серп.