то атласный клобук воздушной матери-игуменьи с вуалью дней, свеянной в былое;
и совсем то не был любовный жезл, а ледяной, властный посох, чтобы не оступилась она в стремнину,
и не слезы,
а ледяные четки, стрекотавшие в прошлое холодным, холодным градом.
Как из оболока дней,
так из оболока метелей она выплывала серебряной туфелькой, как месяцем из тучки, как дитей из колыбели,
как душой из времени.
Так шелка ее миллионами мгновений снежились, слетали;
Из них на свободу просилась душа ее, деточка.
«Пора ей устать. Пора вернуть с высоты.
«Быстро тень под ногами ее скользит, когда черной игуменьей за бедной моей женой тень пролетает.
«Пора открыть ей глаза, что она стоит уже на черте, переходит границу, непокорная времени».
– «Увезите ее за границу».
Так говорили полковник и муж.
Закипевшие дымом шелка ее, парчи, пелены, снега и снежные водовороты дымили на них кружевами, духами, когда выходила она к ним из комнат.
На белый жилет положивший баки лакей, словно чопорный манекен, на подносе ей подал письмо,
И в пурге шелков взошел на щеки румянец; и то любезно отвечала мужчинам, то любовные строки читала как бы небрежно, —
но вверх, вверх —
к месячной стремнине, к ее сиявшей, как месяц, глубине из-под атласов, взвеянных над ней клокочущих снегом дней, —
вверх она уплывала.
Из-под, как кружево снега на пальцах, приподнятых к личику лионских кружев в темь глубокой низины взор она метнула —
на дозиравшего полковника: он сидел с закачавшимся, как маятник, эксельбантом, отбивающим время.
Точно время дозором уставилось на нее – не время: лик, увенчанный лавром убойной старости. А она, непокорная старому времени, быстро сунула записку в карман.
И победило время:
и записка незаметно скатилась под стол; слюнявая морда сан-бернара уставилась на полковника,
и вот он на записку указывал псу;
и пес, шаркая лапами, пастью подал записку.
Украдкой старик прочитал, сказал:
«Эге… Опять тут назначено свидание».
Горько затянулся сигарой:
дымовой гад, влекущий воздушные кольца, поплыл из его рта и охватил ее кольцами.
Но она прошла, шелковым коленом гада изорвала.
Проходя к себе, она думала о том, что он, он, звавший ее любовью в серебряный храм, иерей,
совлечет с нее пурпуровые ризы;
будто той же придет пургою и тем же месяцем встанет,
и ее хрустальные руки – до ужаса прозрачные – распахнули ему окошко, когда вьюга там клокотала, когда она прелестью ее обвивала и приникла кусающими, где-то уж процелованными губами к ее губам.
Так она, белая игуменья, стояла с ясной, как месяц, туфелькой, занесенной на подоконник; ее ледяные четки, протрезвонив, охрусталили стекла; ризы, серебренные ей в грудь хладом плеснувшей пургой, воздушно мелись за плечами.
Нет, не стояла она:
нет, она бежала по протянутым вверх кисеям, и оттуда, где всегда пусто, чиркнул серп ей по туфельке – проалмазил ей ножку.
Вот и острым концом резанул ей ладонь,
когда его,
свою грустную деточку,
в пустой киновии она схватила и ожглась, но к груди своей прижала —
прижала месяц,
как закипевшая мать, как в слезинках изошедшая сестра и как бесстыдная любовница.
Розовоустая женщина с дрогнувшими ноздрями зашелестела, потупясь, под сквозной вуалью, запятнанной черными мушками: и шляпа ее, свеянная на шею облачком перьев, и черный, муаровый шлейф, чуть приподнятый перчаткой; и серебряные туфельки ног, тающих в бушующем креме атласа и кружев, – все будило в нем смутную, неутоленную жажду.
Он поднес руку ее к губам, стыдливо ее желающий, тихий.
Она положила шляпу у зеркала, оправляя прическу.
Он спросил ее взором, а она пылко ответила, опустила глаза, и губы ее – раздавленный персик – нетерпеливо дрогнули под щеками, очерненными ресницами; так она стояла, знойно дыша и как бы не замечая его.
Бледный, схватил ее, чуть прищуренный, руками, точно тигриными лапами, терзал кружевной, черный муар на упругой груди, устами искал ее уст, впился в них и из-под своих жарких уст, полуоткрытых в его разделенные уста, обожгла быстро, бесстыдно, сладостно.
«Милая, дай счастье… дай».
И она дала снять с себя лиф.
Руки ее, оголенные, теплые, закрывали ей грудь.
Нежные чаши мягко колыхались над черным, узким корсетом.
Когда охватил ее стан, спадающие юбки уже перестали шуршать, и она осталась в сквозном, красном шелку, точно сотканная из воздуха.
Мягко таял в руках ее жаркий стан.
Так она замирала, одной рукой закрывая сквозящие чресла, а в другую, сжавшую корсет, уронила головку, всю осыпанную солнечными кудрями, ниспадавшими ей на круглые, четко обрисованные бедра: «Тело мое – упругое, гибкое.
«Ночь моя – жарка и бархатна».
Изогнулась, свистнула между рук его рубашка, и он сжимал пустоту.
Ее с ним не было.
Там из постели лилейного рукой манила, призывно раскидалась на белой простыне красным цветком.
Когда он стал пьяным и подходил тихо к постели, она закрылась малиновым одеялом, испуганно следила за движениями его пытливо, жестоко.
Когда он сорвал с нее одеяло, она вскочила на постели, поднимая к груди колени свои, но он опрокинул ее, повалил в подушки, и она закрыла лицо руками.
Когда лег рядом с ней, обхватив, она вырвалась, царапала его, отвернулась со злобой, оттолкнула ногой, а другую ногу спустила на пол и стояла, нагая, с закинутой головой, закрывая лицо руками, плача и не желая испить любви.
Дверь отворилась. Вошел ее муж, пожирая женщину жадными взорами.
Странно раздался его смешок среди озаренного безмолвия.