Взволнованный дуэлянт раскланялся. Ветер донес его визгливый голос, и под приподнятой шляпой колыхнулся гребень волос.
Одутловатое лицо чопорно хмурилось о последствии.
Все казалось жалким и мокрым – весенним.
На Адама Петровича уставилось дуло револьвера. Мгновения растянулись.
Вся жизнь пронеслась перед ним.
Окрестность казалась вечно знакомой, стало падать что-то ласковое, бархатное, и удивлялся, что лежит в снегу: кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы.
Издали раздался петуший, взволнованный голос, в солнечном воздухе пахнуло родным и погасило сознание.
Засияло тусклое солнце, и снега отливали серебром и оловом.
Точно все было выстлано оловянной бумагой.
Светлов крикнул: «Полковник, полковник: наша жизнь – пролетающий призрак».
Но полковник, поливая из кружки залитое кровью лицо сраженного, сухо заметил: «Не знаю я и не хочу знать!»
Он поперхнулся, и лицо его изморщинилось, не то от смеха, не то от кашля, не то от рыдания.
С крыш капал веселый дождик.
«Ца-ца» – считали талую грязь; «тень-тень» – ломы опускались на мостовую, и разлетались осколки. «Кршшш» – срезали снег с мокрого асфальта.
«Тах-тах» – весело прыгал красный шар, привязанный к синей шубке младенца.
В каждом стекле фонаря безостановочно, беззвучно лопались ослепительные шары и разлетались стрелы.
Все таяло, все неслось.
Золотая, солнечная чешуя, павшая на грязь, ползла вместе с прохожими.
И раздавалось в грохоте пролеток: «Ца-ца-рое-тен-рое-рое-рое-кршш…»
«Тюр-люр-лю» – это весенняя вода завивалась у ног пенными пузырями, вечно лопающимися бусами, терзаемыми водой.
Телом Адам Петрович бессильно поникал, головой кровяной опадал, несомый людьми, и алея пятнами сквозь повязку, темными пятнами.
Его уложили.
«Подушку. Еще подушку».
И он тонул в мелком жаре подушек.
Ослепленные, злые стены сжимали над ним свои каменные объятия, и желто-дымное пламя свечи в лучевом ореоле, точно голова жгучего одуванчика, плясала немым издевательством:
«Ты на свободе… Нет: ты в тюрьме».
Огненно-желтое лицо – все в жару – поднималось с подушек, и, околдованный темницей, он стенал, когда из дверной, черной ямы колдун наплывал шаркающими туфлями.
Мертвое, серое лицо выплывало из пасти на желтую свечу, и бархатный, красный халат, испещренный темными кольцами, зашушукал на колдунье, зашушукал о том же… нет, не о том, потому что это был полковник.
На упавшей бархатной ткани в желтый пламень камина вперилось мстительное лицо.
Из-под железной решетки камина блеском сияющий зверь полагал морду на мягкую, когтями цапающую лапу ярящей, золотой грудой.
В сияющий треск уткнулся щипцами полковник, и бешеный зверь изгрызал их, каля, трескучим клыком.
Полковник сказал, что тьма заливает больного и что больной, убегая к любимой, повалился в смертные тени;
что и он верный ему друг, старый; и что вот пришел друг к больному менять компрессы.
В ярком бреду больной раскидал над подушкой свои восковые руки; начинал понимать, что коварный колдун серыми оковал стенами и ее, его душу и что она, душа, плененная колдуном, теперь томилась над его головой в чародейской западне.
«Бурной, как вихорь, моей рукой я сам разобью стены и выведу ее из темницы», – стенал он, когда худой, тонкий, белый, как умирающий лебедь, машущий крыльями, руками он взмахнул, и его порыв из него изошел: белоснежная, нежная лебедь плескалась там, проницая стены охладненными перьями.
Бархатно-мягкий халат, испещренный серыми кольцами, поднимал свою желтую руку.
Дымовой, бледно-бисерный лебедь, просквозивший плеснувшим пером, нападая, качался над старым.
Желто-красный рукав, изрывая лебедя, проводил папиросой огоньковый, молнийный круг.
Бисеринки дыма дробились там, лопаясь в темень, как пена, истекающая водой.
Из-под упавшей в бархате пламени свинцовой десницы в чело больного струились недобрые токи.
«Из-под мокрого компресса, Адам Петрович, течет уж вода, а я охлажу вас ледком».
Она, тоскуя, изнывала над потолком в колдунской власти у времени, и детский голос ее просил о пощаде, когда алый колдун заводил временный круг, поставленный на столе.
Больной стенал: «Довольно времени, и так она во власти у него там поет, она томится».
А в чертогах колдуна томилась пленница, изнывала в разлуке: «Яя жаа-аа-
«ждуу…
«Я страа-аа-
«ждуу…
«Дуу-уу-
«шаа ии-стаа-ми-лаась в разлуу-уу-кее…
«Я жаа-аа-жду, я страа-
«аааааа-».
«У вас над головой поет консерваторка, – сказал полковник, – и я просто пошлю ее унять. Это глупое, глупое пение, столь неполезное вам теперь»,
Из-за железного камина в черную пасть двери, шушукая, нырнул колдун туфлями и бархатом.
Из-за вставших чарами стен над головой больного задохнулась она.
Из-за бледных простынь желтой, желтой рукой он схватил оставленный светоч.
Красные, красные жала, точно ливень огней, срывался теперь с летающего меча.
Черную пасть двери он окропил пламенами жгучего лезвия, колдуну преграждая доступ.
И упавший на полковника в темени меч исторгал из его глаз рои искр червонных.
Бледным, вощеным челом, налетая на спинку, проливал из глаз в темень искры.
Пленник бешеной чародея силой умерщвлял, но тот снова возник и сурово вырвал у пленника световой меч, желтым, бархатным лезвием его развеивая над ним.
Он другой огневою своею рукою из камина, из пасти у зверя, взял каленые щипцы.
И вскричал больной, и встал, и рукой бил колдуна, и швырнул его в пасть зверю, и золотой зверь выходил из железной решетки на колдуна и его ел; красной своей лапой обнимал; и проклятый колдун, исходя клубами паленого смрада, простирал свои желтые руки из огневых, бархатно-мягких объятий.